"Октябрь", ╪11, 1997

Анатолий НАЙМАН

СЛАВНЫЙ КОНЕЦ БЕССЛАВНЫХ ПОКОЛЕНИЙ

ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ

Вера и отчужденность

В двадцать лет и еще шесть лет после того К. С. был поэтом, и пора наконец признаться, что для меня его стихи всю жизнь были поэзией, лучшей, чем у кого бы то ни было из самых любимых и почитаемых мной современников, с которыми я был близок, включая Ахматову и Бродского. Любить я часто любил больше их поэзию, но знал, что его лучше. Бродский говорил, что за полтора часа разговора с К. С., последовавшего после чтения доброй сотни его стихотворений, которые тогда ходили по рукам, он "все понял", усвоил и превзошел. Думаю, что не все. Бродский, безусловно, повысил уровень поэзии для читателей званых, но никак не для избранных. У него есть стихи первоклассные, и он поэт первоклассный, лучше хороших и не хуже лучших, и, как он постоянно настаивал, он, в самом деле, поэт языка - но К. С. поэт поэзии. Стихи Ахматовой, погибни мировая поэзия, могли бы одни за нее представительствовать, но в них еще так важны судьба и история, у Бродского - еще язык как идея и вообще идея, у Бобышева - еще представление о поэзии, у Михаила Еремина - еще знания, а у К. С.- кроме поэзии, ничего.

В его стихах хлебниковское пожирание словаря, направленное на быстрейшее достижение нужного слова, сошлось с пленительной неозабоченностью ничем Кузмина и оккультно-эзотерическим холодком обэриутов - это если очень приблизительно и неуклюже то, как он писал, характеризовать. Ахматова помимо поэзии - это история литературы, одна из главных ее линий, тогда как Анненский - вне. Бродский - целый букет линий, почему о нем так легко и азартно пишут; К. С.- вне. Потому что у поэзии нет истории. В принципе и К. С. можно вставить внутрь, но отделив скорлупки от ядрышек и написав диссертацию о скорлупках.

В 26 лет он отказался от всех написанных им стихов, решительно попросил друзей, имевших списки, их уничтожить и исчез из поля зрения. Женился, переехал жить из Москвы в область. Родилось шестеро детей, он один зарабатывал на семью: с дипломом института иностранных языков - техническими переводами с английского. Но прежде всего того - крестился. Тут к нашим услугам автоматически подается клише о крестившейся молодежи тех лет: "Знаем: опрощение, многочадие, домострой, запой, разбитое корыто". Даже если так, то это корыто где-то под забором у Бога, а не Центрального Дома литераторов. А тут к тому же и совсем не так, потому что если из дому уходит, чтобы не возвратиться, старичок и пропадает, то это скучное для других событие его личной жизни наполняется необыкновенным содержанием, когда старичка зовут Александр I или Лев Толстой. К. С. и умнее нас, и талантливее, но сам о том, что с ним случилось и как развивалось, молчит, так с какой стати нам, которые свели свою жизнь к корытам лакированным, сводить его к удобной себе схеме?

Друзья были в шоке, но он пользовался у них не только огромной любовью, а и огромным авторитетом, и они, кто в самом деле, кто на словах, сожгли его стихи и никогда на эту тему с ним не заговаривали. За глаза - постоянно. Леня Чертков, сам замечательный поэт, почему и его понимавший, как мало кто, еще лет через десять после аутодафе, с жаром и негодованием повествовал, как в одной компании он пересказывал фразу К. С. о Хемингуэе, острую и ироническую, на что один из присутствующих отозвался: "А кто такой этот К. С., чтобы судить о Хемингуэе?" "И абсолютно правильно! - восклицал Чертков.- Как пишут в энциклопедии, "свою последнюю вещь такой-то сочинил в таком-то году, после чего прожил еще тридцать лет, не представляющих специального интереса"". Когда ему исполнилось сорок и друзья юности устроили день рождения, пригласив его, и то, как они на него смотрели и что говорили, и как он на них смотрел и что отвечал, седеющий, с бородкой, в морщинках, бесконечно далекий от того читающего без нажима "отражаясь в собственном ботинке, я стою на крае троттуара, и блестит нога моя в суглинке, как царица черная Тамара" - пленительным гибким гобойным голосом молодого человека, которого они когда-то обожали, но для них тот же и своей тождественностью и их, седеющих, лысеющих, потерявших половину зубов, делающий теми же,- это было так щемяще, что даже после тоста самой несентиментальной гостьи: "Меняю одного сорокалетнего К. С. на двух двадцатилетних",- чара не исчезла.

* * *

Верить - приятно. Приятно, легко. Почти как воображать, как мечтать. Папа всегда будет молодой, мама - красивая. Я буду сильный, а можно и - большой и умный, как желают на день рождения. Верить - хочется. Чем больше папа и мама стареют, чем больше оказывается вокруг тех, кого ты слабей, меньше, глупей, тем более отвлеченной становится вера. Верю, что зато со мной что-то случится хорошее и, наоборот, не случится плохого. И вообще что-то случится не случайное, а потому что я такой. Какой? Ну, другой, не такой, и родители у меня другие, и рост, и сила, и мысли, и дальше будет все особенное, исключительно мое. Я так родился, так задуман, отдельно от всех и хоть немного, но ни на кого не похоже, и на этом основании верю, что так, сколько-то непохоже и отдельно, буду жить всю жизнь. Потому, стало быть, что обо мне есть пусть крохотный, но специальный замысел, план: чтобы я был именно я - я в это верю.

Верить и тут все еще просто. Даже когда вдруг видишь, что и кто-то еще так же по-своему живет и, стало быть, задуман, даже когда вдруг понимаешь, что на каждого есть свой план, иначе говоря - на всех. Чей это замысел, эта грандиозная программа - природы, космоса, звезд, больших чисел, генов, магов, инопланетян? Чем разбираться и сомневаться, удобнее сказать: "бог". Так устроил и управляет. Немудреное низко гудящее трехзвучие, а все им сразу объясняется. Не только удовлетворяет совершенно, едва ты так решил, понял, произнес,- но едва на тебя этак накатило, как в то же мгновение знаешь, что так и есть, что никакого другого объяснения не требуется, что его и нет, что и прежде это каким-то образом знал.

По-другому, но верить в такого бога опять-таки приятно и легко. Он, собственно, для того и бог, чтобы устроить и управлять так, чтобы все было хорошо и не было плохо. Неудобства с этой верой начинаются потом. Во-первых, не все хорошо и многое плохо. Во-вторых, что_ хорошо и что_ плохо? Что, скажем, нельзя отдаваться нежно-жгучей страсти - хорошо это или плохо? А, например, с больным сидеть и день, и ночь, не отходя ни шагу прочь,- плохо это или хорошо? Ну ладно, "бог простит" - и то, что завел новый роман, не вполне закончив старый, и то, что, занятый им, в больницу к дяде так и не выбрался. Но ведь и роман от одного промелька мысли "бог..." уже чуть-чуть отравлен, и время, сэкономленное на дяде, как-то горчит. И вообще ты ему "хорошее" делаешь - веришь, а он через твое же согласие его признать тебе же мешает. Да бог с ним, с этим богом, это же я по доброй воле в него верю, а захочу - и не стану. Однако не получается, и хочешь, а не перестаешь. Как наваждение: "Ни с тобой, ни без тебя жить невозможно".

Есть, конечно, выход - плюнуть на все это дело. А только в радости от освобождения обязательно начинаешь, как на больной зуб, натыкаться почему-то на мрачный ущерб, и никак от него не избавиться. Да и вся радость, любая, вся жизнерадостность теперь обязательно с примесью, не беззаветно веселая,- а что за веселье, если до черты! А не плюнуть и пусть без желания, немного из-под палки, но согласиться верить, тогда постепенно вера забирает себе все больше места, и в минуту, когда ее чувствуешь, то чувствуешь, что на вкус она послаще, чем в предыдущий раз,- и чем она слаще, тем больше не всласть. Вот именно: "Иго Мое благо и бремя Мое легко", но ведь - иго и - бремя.

Нам, падшим-перепадшим, падшим семь с половиной тысяч немереной продолжительности лет назад и перепадшим в каждый их день на всем их протяжении, и сейчас - в каждую свободную минуту, нам, таким, не хотеть верить в Бога - нормально. Ну, есть там что-то, Нечто, Сила, Энергия, Абсолют, Трансцендентность, ну, Бог - и отстаньте от меня с вашим Богом. Я - грешник, грешник, грешник, а Он - милостив, милостив, милостив, и мой грех, который, и правда, меня гнетет, как грех, и правда, терзает,- всего лишь пылинка, пятнышко перед всезатопляющим теплым светом Его Божьей милости. А если не пылинка, а шматок грязи, и какой-нибудь особенно омерзительный; или даже пылинка, но Ему известно, что и ее мог бы я отдуть от себя подальше; или, что вернее, и не в пылинке дело, а такая Его обо мне воля - если, словом, нет на меня Его милости, то, значит, нет, и опять деваться некуда. Не вовсе неключимый я грешник и, как могу, стараюсь, и стараться буду до конца дней - как могу - что с Богом, что без Бога. Жизнь такая краткая, и столько в ней надо успеть - из того как раз и исходя, что Он есть,- что оставьте меня в покое хотя бы на краткое время этой жизни, дайте успеть сделать то, что могу. Довольно того, что я верю, что Он есть, не понуждайте тратить немногие мои силы на веру в Него.

* * *

Миллионы раз проходила мысль миллионов людей этот путь. И не успокаивала. И, само собой, не утешала. Потому что вера, как сказал Павел-апостол, который говорил о вещах невыговариваемых так, что яснее не скажешь, хотя и в его словах оставалось "нечто неудобовразумительное" именно от принципиальной невыговариваемости, вера есть "уверенность в невидимом". В то, что видно, нечего верить - и те, кто, будучи честными, отсекают от себя или по крайней мере от своего ума все, чего не видят, верующими быть никак не могут. А мы, по привычке называть все, даем Богу название "Бог" и начинаем им оперировать, а то и манипулировать как словом, обозначающим какое-то существо, большее и могущественнейшее всех, какие мы знаем, и явление, превосходящее внушительностью все, какие можем себе представить. Но "Бог" - не "имя существительное мужского рода, единственного числа, второго склонения", а Бог. Даже в виде сверхсущества и сверхъявления, до которых мы хотим Его адаптировать, Он сверхъестествен, то есть имеет тайну - которая и передается самой простой, естественной вере в то, что Он есть.

А мы с безразличной легкостью говорим: "Что с Богом, что без Бога, буду стараться..." - как "что со спонсором, что без". Как будто, существуя без Бога, знаем, что такое жить с Богом, и наоборот, живя с Богом, пусть и в почти не заметном дыхании Его присутствия,- что такое оказаться без Бога. Да стану ли я стараться даже так, как стараюсь,- если без Бога? И захочу ли я так разбрасываться словами: "оставьте меня в покое", "дайте сделать, что могу" - если с Ним?

Тайна томит, лишает эту веру определенности, тем самым делает неудовлетворительной. И хочешь, не хочешь, переходишь от веры в то, что Бог есть, к вере - в Бога. Надо переходить, нельзя не перейти - как на самолете, оторвавшись от земли, нельзя продолжать полет на высоте одного метра, а надо забираться все выше, за облака, и лететь, куда он летит, пока где-то не приземлится. Разница между первой верой и новой та же, что между верой в вечную молодость папы и красоту мамы - и в то, что, постаревшие и даже умершие, они, и никто другой, твои папа и мама. Теперь вера не отпустит тебя, будет стараться овладеть всей твоей душой, ты будешь сопротивляться, потому что столько надо всего успеть - не обязательно исходящего из веры, и так, обнявшись как то ли любовники, то ли борцы, вы и окончите твою краткую жизнь. Если ты не святой.

* * *

Лет в двадцать сколько-то, почти тридцать, я написал стихотворение "Зимний лес", элегию о конце влюбленности как частном случае конца всего и о том, что за ним маячит. Последней строчкой оказалась "И в то, что я еще поверю, верю я". Это были такие дальние подступы к вере, что я и не подумал, что это она,- что я сформулировал credo. А самолет - раз, и оторвался от взлетной полосы. Мотор выл, леденя кровь, а мчавшийся назад бетон был - рукой достать, и в панике непонятно было, что страшнее: вновь его коснуться и тормозить, тормозить, или набирать высоту. Тут полоса кончилась, вопрос отпал. Страх только усиливался: за мгновениями восторга, потому что "поднимались", накатывали минуты парализующего ужаса, потому что ясно было, что спастись невозможно, и чем дальше, то есть выше, тем невозможнее. Без Божьей, как говорится, помощи - или чьей там еще - немыслимо.

Но Бог не страховой агент, не deus ex machina, чтобы появляться по вызову устраивать твои дела. Вернее, когда-то Он может появиться и так, но именно что когда-то, однажды, и в этом случае ты немедленно чувствуешь и сознаешь не норму, а экстраординарность Его отклика на твой вызов. И еще: что это скорее по виду Он исполняет твою необходимость, а по сути - Свою. Что случай - крайний не столько в твоем применительно к себе понимании крайности, сколько в Его применительно к тебе. А так - не вовсе уж ты и на краю, не больно-то ты и ужаснулся, и в твоем "невозможно" хватает еще возможностей. Если твой мрак такой, что достаточно нажатия кнопки, чтобы вспыхнул свет, и достаточно этого электрического света, чтобы мрак прогнать, то, может, лучше пригласить психоаналитика, а не Бога. А если все-таки не достаточно, то поверь на слово тем, кто через это проходил,- и хоть в ничтожную меру все-таки, в самом деле, остающихся возможностей сделай несколько предварительных усилий навстречу спасению. Самое элементарное - крестись. Это потом расчухаешь, какая такая эта элементарность.

Совет, конечно, не универсальный. Где-нибудь в Персии или Палестине почему креститься, если кругом мечети и синагоги? Ну, сделай обрезание, сделай что-нибудь. Опять-таки: потом разберешься, почему то и почему это, но в России, и когда тебе действительно невозможно, и невозможно так, что не до взвешивания истины, тем более не до конфессиональных рассуждений, проще-то всего креститься, так ведь? Люди крестятся, и ты крестись. Даже если потом и не разберешься - ну, Бог с тобой. Месяц назад случайный попутчик по имени Владимир, моего возраста, с ходу рассказал мне на перегоне Ильицино - Калязин всю свою жизнь: пьяный друг-тракторист переехал груженым прицепом, уехал, все-таки вернулся, кинул в прицеп, скинул у дома, кто-то заметил наутро, отвезли в больницу, через год вышел инвалидом. Русская история, миллионно растиражированная. Выглядел он покрепче меня, только прихрамывал. Зла ни на кого не имел, но имел претензию - к Мустафе, агроному, который отказал в нужной справке и тем лишил пенсии по инвалидности. Потом и Мустафу жареный петух клюнул, пришлось ему срочно уезжать, дом продавать за бесценок. "У тебя какой бог - Магомет?" - спросил, встретив его, Владимир. Тот подтвердил. "А мой - Исус Христос. И он так говорит: ты по правому уху уже получил - подставь левое, я добавлю"... Свободная трактовка христианства - но ведь христианства! Ну вот и крестись, поверь на слово.

Звучит не особенно внушительно, это правда. Мне дочка близкого друга, когда перешла в 10-й класс, объявила: "Если ты скажешь, зачем нужно получать аттестат зрелости, не практически, а вообще,- буду дальше учиться, а нет - нет". Я ответил: "Сказать не могу, но ровно в меру твоего ко мне интереса сообщаю, что аттестат тебе получить бы неплохо". Так что "поверь на слово", когда в произносящем его нет совсем никакой личной заинтересованности,- не трогает, а "люди крестятся" - тем более не убеждает. Но вот, что сам Бог крестился,- уже поубедительней. И не где-то на 2-й Хуторской, а прямо в Иордане, как говорится, в стольких-то стадиях от Главной Синагоги. И если ты не с печки спрыгнул, то небось догадаешься, что не в купании и пении и кисточках дело, а в том, что и сам понимаешь, что чего-то надо в своем хозяйстве поменять. Это смутное чутье - для начала в самый раз.

И тут - еще один капкан, которого, по совокупности всех твоих исключительных, изматывающих обстоятельств, никак не ждал. Уже согласившись, что креститься почему-то надо, интуитивно чувствуешь, что это не "почему-то"; что крещение - переворот, даже если не выходить за рамки купания-пения, что это то, что называется "на всю жизнь", и поэтому требует от тебя сил, и, в общем, в перспективе того, что за ним последует, сил бесконечных, но и само согласие на него, само мероприятие, шаг - всех, какие есть в наличии. А в наличии нет никаких, потому что ведь ужас сковывает, и ведь именно из-за того, что сил не стало, и пришел к этому и "пошел на это". То есть: креститься нечем - для крещения нет сил, а без крещения им неоткуда взяться. Круг замкнулся.

Эта подножка и это мытарничание выглядят настолько уже ни к чему и сверх сил, что фигура тоски, объем которой все точнее заполнялся твоим собственным, не выдерживает, дает трещинку, и ты, усмехнувшись, хмыкаешь: "Это уж слишком"... Как вам нравится: "слишком" по отношению к "невозможно", "невыносимо"! Правильно, стало быть, подозревали, что ресурсы еще есть. И то ли в ответ на усмешку, на, наконец-то, простодушие реакции, то ли по причинам неопознаваемым помощь подоспевает. Если одноразово Бог на человечье "не могу больше" и согласен отозваться просто так - чтобы дать знать, что слышит, и теперь человечий черед услышать Его,- то в остальных случаях Он обращается с людьми, исходя из уровня их способностей, способностей воспринимать, объяснять и обобщать происходящее. Устраивая чью-то с кем-то встречу, Он переводит Себя на язык этих двух. К. С., мой ровесник, с которым мы мельком познакомились в возрасте двадцати лет, объявился спустя полтора десятилетия в самую эту минуту.

* * *

Он возник "из небытия" года за три до того. Забавно, что в таких случаях "ты куда пропал?" говорят люди, пропадающие в клубах, компаниях, симпозиумах, секциях "по интересам". Мы встретились как знавшие друг друга "тогда" - мы с ним поверхностно, а с моей женой он в те годы дружил. Он пришел, как потом выяснилось, в середине Великого поста - обед был исключительно мясной. В какую-то минуту жена спохватилась: "А ты мясо ешь?" - "Ем, ем". Недавно некто, вспоминая такой же эпизод с отцом Александром Менем, объяснял эту вольность священника не снисходительностью к его, хозяина, серости или невнимательности, а исключительной свободой, по мнению хозяина, отвязывавшей того от мелочности общепринятых правил. К. С. постился очень строго, и тогда, и всегда, но все съел, сказал, что очень вкусно, только от добавки отказался. О христианстве не говорили, разве что попутно с другими темами, но когда я спросил не без вызова в интонации, нужна ли Богу такая формальность, как наше хождение в церковь, он ответил как-то раздумчиво, словно бы между прочим, словно бы незаинтересованно во мне: "В церковь ходить... надо",- и так же, с какой-то даже улыбочкой, ничего не доказывая и не объясняя, в ответ на мое не скрывавшее протеста вопрошание о сомнительной необходимости крещения: "Креститься... надо". Мол, вот, размышляя - может, и не надо, а ничего не попишешь: надо.

Но до того мы уже побывали у него дома. Поселок вытянулся по улице, параллельной железной дороге: стандартные деревянные двухэтажные дома, построенные с расчетом на одну семью, но заселенные двумя-тремя. По ту сторону дороги лес, а сам поселок на плеши, участки тесные. Детей тогда было еще пятеро: белоголовые, живые, артистичные, воспитанные. Младший сидел на руках у мамы, остальные держались ближе к двери, стеснялись, выкатывались за дверь, где, судя по хохоту, не стеснялись. На столе лежала книжка о русском флоте, с картинками. К. С. сказал: "Вчера читали про Гангутское сражение",- как бы рекомендуя. Старший мальчик вдруг выпалил: "Абордирование было столь жестоко чинено..." - и все в восторге и ужасе выскочили из комнаты. Через минуту появилась девочка и, не доходя до середины комнаты, тоже оттараторила про абордирование, и опять все, чуть слышно повизгивая, скрылись. И следующая, и еще одна, и опять старший, и еще, все ускоряя представление. И ни на миллиметр не укорачивая дистанции, отмеренной уважением к гостям.

Нищета была классическая, почти оперная. Дети ходили аккуратно одетые, в застиранном и заштопанном, куча таких же платьишек, рубашечек, чулочек громоздилась в углу, стоптанных сапожков - в коридоре. Мы сидели на ломаных стульях, их не хватало, между ними клали доски. Но это - на глаз нового человека: из семьи никто этого не замечал, поглощенный собственной и общей жизнерадостностью, неподдельной и соревновательной. Во всем, что делалось и говорилось, был растворен свет столь же вещественный, как тот, который превращает бумагу в фотографию. Ты ощущал физическое его воздействие, менявшее твой химический состав.

Мы близко подружились. Мысль о крещении, сохраняя прежние свои враждебность и притягательность, приобретала конкретность, становилась более обычной. В самом акте вырисовывались какие-то черты, за которыми вставало содержание и понимаемое, и таинственное. Теперь предприятие стало выглядеть не только практически осуществимым, а и чуть ли не само собой разумеющимся. К. С. переговорил со священником церкви, в которую ходил, вернее, ездил несколько остановок на поезде, в деревне Братовщина. Назначили день в конце марта. Я нервничал, решение креститься все еще соседствовало с глубинным нежеланием, с вытесняемым страхом. Все, что я видел, захаживая в храмы, было, нельзя сказать, что чужое, а когда-то, давным-давно, не то при князе Владимире, не то при Христе Иисусе, не то при Аврааме раз навсегда пропитанное чужим, онтологически чужим. Плюс я не знал, как ступить, куда повернуться: в 37 лет это неудобство угнетающее.

Когда мы шли от станции к деревне через беззащитное перед пронизывающим ветром снежное поле, К. С. проговорил: "Ты знать и не должен, тебе скажут, это не твое дело". Когда вошли в деревню, он показал на одну избу и сказал: "Единственная без телевизорной антенны. Почему я и понял, что священника". Храм был закрыт на висячий замок - старушка, высунувшаяся из дощатого домишки, сказала, что батюшку вызвали на требу и он велел приезжать через неделю. Кладбище вокруг церкви в покосившихся крестах могилок с остатками нищих похоронных декораций и низкое, серое небо настроения не поднимали.

Священника звали отец Андрей, он был строг, немногословен, и когда, проделав через неделю тот же путь, мы стояли в пустой церкви в ожидании начала, мы и еще несколько бабок с младенцем, а та самая старушка из домика готовила купель, добавляя к холодной воде горячую из чайника, и сказала раз, два и три, что вот, батюшка, вы говорили, что двое будут, а второго-то младенчика, видать, не принесли, он отрезал: "Делай, как сказано",- не объясняя. И я вспомнил, как в поэме Бродского Исаак спрашивает отца, а где же агнец, которого принести в жертву, и Авраам отвечает: "Господь, он сам усмотрит". Сперва вспомнил, как у Бродского, а потом - "вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?". "Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой". Младенца окрестили во имя святого князя Олега, меня - во имя Анатолия, который осудил на смерть Георгия Победоносца, но, увидев, как он себя ведет, исповедал христианство и был замучен. День оказался Алексия, "человека Божия", который нищим прожил двадцать лет в шалаше у ворот своего отца, римского сенатора, неузнанный.

* * *

Месяцы, а то и годы следующего за крещением неофитства, если наблюдать со стороны, даже со стороны христианской, содержат в себе довольно поводов и для смеха, и для досады. Пионерское рвение, непомерная серьезность, отношение к знаниям первичным как к окончательным, ясность, порой смахивающая на идиотическую, в представлениях о жизни, о том, как жить самому и как другим, а отсюда, естественно, представление, порой вызывающе тупое, о себе как об избранном, о принадлежащем к "лучшим", о, выходит, умном на фоне, выходит, дураков: были бы умные, крестились бы. Потому что центральное-то что? - крещение во оставление грехов! Никакой больше "змеи сердечных угрызений", никаких "с отвращением читая жизнь мою"! С отвращением прочел, отрекся - начинай с белого листа. А что старые приятели что-то могут напомнить, то от всего, что они помнят, отказался и вс╠ в купели смыл.

Наивно; высокомерно; глуповато. Но ведь если действительно случилось что-то в те минуты, когда окунали в воду и помазывали тело, и отплевывался от нечистого, и отстригали клочок волос - даже если не как следует верилось, но хотелось, чтобы случилось,- то почему случившееся не может сопровождаться передачей внутреннего жара? Потом придут сомнения, и грехи струйкой и грешки водопадом, и разрешение сомнений, и прощение грехов, и снова то и другое, и новые знания, и в этом хрупком равновесии, сбивающемся и в жуткую тоску, и в анестезию безразличия, потечет жизнь. Но сразу после такого потрясения, после того, как отброшены все налаженные механизмы ориентировки в жизни, а педали новых нажимаются наугад, с испуганной присказкой "господи-сусе", как человеку не перегазовать! А с другой стороны, чтобы не замерз человек до смерти после выхода из теплых стен привычного миропорядка под свежий, но ведь и леденящий ветер веры, просто необходимо и более чем естественно на первое время раздуть внутри его огонь. А что языки пламени выкидываются куда ни попадя и лижут вещи, не про них, хотя и в пределах их достижения, тут оказавшиеся, так ведь и терпимо, и не так уж долго.

Около года, наверно, не мог никуда я деваться от ничем не опровергаемого, ослепляюще ясного сознания того, что не может быть так, что я, хоть десять раз прочитавший Последование и все, что полагается, вусмерть раскаявшийся, всех простивший, у всех попросивший прощения, правой рукой не знающий, кому подала милостыню левая, и так далее, но все-таки такой, какой я есть, а уж я себя знаю,- могу реально принять в себя Бога, что моей частью станет Бог, Своим Телом и Кровью. Каждый раз, приближаясь в очереди к чаше, я знал, что мое причастие невозможно, и, значит, должно произойти что-то катастрофическое или по меньшей мере скандальное - обморок, истерика, публичное разоблачение. Как-то я сказал об этом жене К. С. Одаренностью она была вровень ему, только проявлялось это в речи, поступках, манерах - всегда ярких, неожиданных, энергичных. "Какая-то ересь! - мгновенно вспыхнула она.- Ересь, глупости и бред. Впрочем, кто вас знает, израильтян, в которых нет лукавства?"

Вскоре из крестившихся половина пошла в священники. Здесь было и мистическое призвание - но тайна, она и есть тайна; и инерция - потому что, набрав энергию для крещения да прибавив к ней энергию от крещения, трудно остановиться. В компаниях самых разношерстных стали появляться сверстники - служители культа - нечто невообразимое не то что в молодости, а в недавнем прошлом. Мой институтский приятель Витя Б., резкий такой парень, с которым мы дюжину лет не виделись и встретились на многолюдных проводах нашего общего друга, увидел там незнакомого дядьку с бородой и спросил меня: "А это кто?" Я ответил: "Тонькин жених". "А почему с бородой?" "Потому что дьякон". Он помолчал, поиграл желваками, скрипнул зубами и сказал: "А я не удивляюсь! Я ничему не удивляюсь!"

У верующих же теперь сплошь и рядом в застолье оказывалось батюшек больше, чем мирян. Сами застолья тяготели к трапезам, но все-таки не дотягивали. За закусками обличив и осмеяв безбожников, постоянно садящихся в галошу с их невежеством и непониманием того, что в церкви-то и даже в каждом конкретном госте, ежели на нем сан, и есть спасение для оказавшейся и остающейся под их властью страны,- за горячим неизбежно съезжали к новостям профессиональным, перемещениям по службе и объясняющим их интригам. Походило на вечеринку сотрудников специального НИИ, где завотделом называется благочинный, а директор - епархиальный епископ, и это смущало.

* * *

Но этак за столом собирались не часто, по большим праздникам, а будням хватало их будничной злобы. В официальном государственном придушивании церкви и тех, кто в ее дверь входит, сначала священников, а потом всех, всегда было личное желание, внутренний интерес исполнителей. Вроде бы: вызвал, застращал, прикрыл, навредил, но сверх инструкции еще унизил, "поучил", только что за бороду не потаскал. Без паспорта не крестить, не венчать, не отпевать. Через паспорт - сообщить по месту службы, дернуть в партком, устроить собрание, лишить того-то, сего-то, а то и работы самой. Почему дети не пионеры? Не даете нормально развиваться, держите во мраке церковного обскурантизма? У нас свобода вероисповедания, но свободы калечить детей у нас нет. Дети под защитой государства, и оно вправе лишить вас родительских прав!.. И любуются, как ты извиваешься. А что им стоит: возьмут и лишат, и отправят твоего ребенка в интернат. С сердечком, разрывающимся от ужаса, твоего сынка или доченьку.

Объясняться ходили обычно женщины, им по их темноте, житью инстинктом и вообще второразрядности допускалось больше поблажек, и даже на крестик на шее могли рукой махнуть: чего с бабы взять? "Вот это вот, по-вашему, кто?" - показывая на портрет Ленина на стене, грозно спрашивали у жены

К. С. Она отвечала: "Но ведь не Бог",- и рукой, все еще указующей на вождя, на нее махали. "Что вы этому такое значение придаете? - спрашивали у моей жены доброжелательно и доверительно.- Пусть дети ходят в церковь, а галстук носят". Она говорила: "А вам все равно, что пионерский галстук они повесят на шею, на которой уже висит крестик? И салют отдадут той же рукой, которой крестят лоб?" И ей отвечали, уже сухо: "Ну, смотрите сами". И она, и они понимали, какая у чего степень важности: что невозможно ни салют отдать той же рукой, которой крестишься, ни перекреститься той, которой отдал салют.

Что еще делало из этой полуборьбы-полувозни больше борьбу, чем возню, это то, что все такие женщины, как сказал поэт, числа камен не превышали. Кроме семьи К. С., из близких была еще одна многодетная, скажем высокопарно, исповедавшая перед школьным начальством свою веру этим самым антипионерством. Остальные или честно признавались, что боятся - за детей в первую очередь; или рассказывали, как ничтожна в своей мерзости эта нашейная "красная тряпка" для их детей, как исчезает она из их видимости в сиянии их изумительной веры. Вторых попадалось почаще, некоторые доходили до таких пируэтов, как то, что пионерами быть лучше, потому что из них можно выйти, и это дает детям больше свободы; или что кто отдал детей в пионеры, кто не отдал - главное, ни тем, ни этим друг перед другом не гордиться. Чем было гордиться тому, кто отдал, оставим, как говорится, на сладкое, но что у неотдавших одиночество было настоящее и бросающееся в глаза, это надо было глотать каждый день по нескольку раз, как хинин перед едой. Священники тут не помогали, потому что сами, чтобы "не дразнить собак", то есть избежать еще одной неприятности, меньшей, на их взгляд, чем многие прочие, их ожидающие, шли на пионерство, а некоторые и на комсомол. Мы их понимали и сочувствовали. Мы не могли сочувствовать митрополиту, который в центральной газете писал, что дети должны жить, как все советские дети, а когда вырастут, тогда сознательно и выберут, каким путем идти. Одиночество было настоящее, и оно замечательно, как по каким-то древним образцам, закаляло.

Так что в сопротивлении пионерству, самом на тот период вещественном, наглядном и существенном из сопротивлений, которые навязывало христианство члену противохристианского общества и это общество христианству, жизнь получала долгожданное оформление. Простое посещение церкви тоже было противостоянием, особенно в субботний вечер, когда общество расслабляется после рабочей недели, и в воскресное утро, когда отсыпается. Но, угрожающе на это урча, тяпнуть решались все-таки в особых случаях, слишком мозолящих глаза. А пионерство была неприятность живая, болезненная и серьезная: твой ребенок стоял на школьной линейке без пионерского галстука один в двухсотголовой стае, которой не только разрешалось, а и поощрялось его так-этак потравить. А в это время в издательстве тебе вдруг прекращали давать переводы - твой не сладкий, но все-таки хлеб,- и, когда ты шел в другое, спрашивали: "А с тем вы почему перестали сотрудничать?" И вот это склубление туч над головой собирало разрозненные куски твоей жизни в какое-то подобие единого организма.

Тело, душа, интересы, противоречивая деятельность, творческие импульсы и знаменитая твоя духовность, твоя семья, тревоги конкретные и апокалиптические, утешения, веселье, природа и, наконец, сам Бог сходились в одну систему не в качестве ее взаимосвязанных элементов, а неразделимо - как земля, из которой выходит ствол, и он сам, и корни, ветки, листья, прилетающие ветер, дождь, птицы, пчелы, и небо, в которое упирается крона, суть дерево и ничто другое. Но в отличие от дерева то единство, в которое приходила жизнь, содержало в себе Бога: Бог появлялся в жизни. Ты ради Него не отдавал детей в пионеры, а Он в ответ на этот, в общем, пустяк, особенно в бесконечности его масштабов, входил в подробности и компоненты твоего житья-бытья: Тот, в Которого ты крестился, и не Тот, а Которого ты тогда не знал. Когда за литургией произносят: "Оглашенные, главы ваши Господеви преклоните",- наклоняешь голову, хотя уже четверть века как крещен, но Он все открывается и открывается, все оглашает и оглашает.

* * *

Доказательств того, что Иисус - Бог, великое множество - и ни одного. Евреи первые в это не поверили, а за ними не верят, не верят и не верят миллиарды людей не худших, чем поверившие. Внушить им, что он Бог, мне не представляется возможным, даже если в подтверждение проткнуть их копьем, как крестоносец, сжечь, как святая инквизиция, или обозвать жидовской мордой, как патриот-ариец. Но верой достаточно еще условной согласившись, что это так, я получил живой опыт того, что это именно так. Не крестись я в такового Христа Иисуса и повяжи детям "красную тряпку" на шею - или не повяжи, но, скажем, из ненависти к власти,- и гулял бы Он где-то, а я где-то. Это было так очевидно, что через это я пережил неизбежность Христа - не то чтобы сильнее, но - особеннее, чем через все остальное.

Это же окончательно сформулировало мое объяснение всем знакомым и друзьям, недоумевающим или раздраженным, зачем господи-исусе-то и лоб крестить, как все. То есть, главное, зачем как все. Раз двадцать я его повторил, так что и свежесть давно пропала, и запал потух, что, мол, если бы достались мне наипронзительнейшие в человечестве гений, ум и сердце и я ими достиг и описал своего личного бога, то в идеале это был бы в аккурат Отец, Сын и Дух Святой, а что именно в этого Бога верят все, не делает Его для меня менее личным. Было, однако, в моем объяснении одно небольшое лукавство, потому что я так, когда крестился, не думал, а к этому пришел. "Сочетавался со Христом" я не личным, а, так сказать, на веру, то есть скорее как все,- черты же личного Бога Он получил потом, в тот же самый период.

Так или иначе все те годы, и история с пионерами в особенности, стали "крестиком", не потому что "Господь терпел и нам велел", не потому что неприятности и невзгоды случаются, а ты их терпишь, переносишь, а как результат сознательного выбора, как неприятности и невзгоды, тобою по твоему предпочтению организованные. У тех, кто шел в священники, этот "крестик" весил побольше, побольше. Кости расстрелянных в Бутове еще не рассыпались, а Бутово - сразу за кольцевой дорогой. Но побольше, должно быть, приходило и утешений.

* * *

Была даже и утеха. Новеньких назначали на места в Москве и в деревне, примерно поровну. Люди институтски образованные и не лишенные амбиций, они автоматически получали аудиторию, благоговейно внимающую не то что каждому их слову, а и выражению лица. За теми, кто из городских квартир ездил на приход в село, тянулись пасомые из Москвы, так что ядро церковной общины у сельских и у московских было одно и то же. Пасомые тоже были, как говорил Зощенко, не без высшего образования и уровня духовного общения не роняли. Метафизически вечные бабки со свечками воплощали собой "простую, инстинктивную" веру, интеллигенция - "разумную". Батюшка воплощал абсолютное знание и последнее слово. "Как сказал владыка Игнатий", "как писал владыка Феофан" - начинали они свои безукоризненные речи и в них объясняли, как жить тебе, России, государству. Их желание напитать и встречное желание аудитории насытиться взаимно утолялись. Большинство - и, пожалуй, подавляющее - аудитории барахталось под сыплющимися со всех сторон бедами и неприятностями и хотело слушаться священника, обещающего справиться с ними. Вслед за Игнатием, Феофаном и другими владыками они называли это отсечением собственной воли, хотя в девяносто девяти случаях из ста это было отсечение собственной ответственности.

Словом, ни звука несогласия не слышали священники в ответ, потому что кто, несогласный, ты есть против церковного авторитета? Священник учил, стоя полметром выше учащихся, в безмолвии на него глядящих, а потом спускаясь, и хотя уже физически вровень, но психологически высоты амвона не теряя. И несогласие, аще убо таковое дерзновенно прозябе, попахивало ересью и смердело гордыней, и источник его необходимо было посмирять, посмирять... И тут надо признаться, что посмиряние это самое, при полной часто некомпетентности поучающего, шло поучаемому на пользу. Мне, во всяком случае. Меньше думаешь: "Я..." - больше: ты, он, они.

С самого начала занятие искусством, конкретно - неотвязной моей поэзией, вошло для меня в конфликт с верой и - шире - с христианством. Искусство взаимодействует с чувственной стороной натуры, забирая те же душевные силы, в которых нуждается вера. Демонская компонента искусства, одержимость им в момент вдохновения, сила его притяжения и во время пауз - не подлежат обсуждению, сколько бы мы ни кокетничали незнанием того, ангел или демон диктует нам слова и мелодию, сколько бы ни внушали себе и окружающим, что муза ни то и ни другое. К. С. сжег свои стихи, как и Гоголь свою "поэму", не из "религиозного фанатизма", которым умеренно и уравновешенно верующие объясняют неумеренность и неуравновешенность подлинной веры, а из самого трезвого понимания природы искусства. "Твои стихи не лучше моих, а от своих я отказался",- К. С. писал Бобышеву в ответ на настойчивое желание того обсуждать поэзию. Во мне не было такой последовательности и решимости, я от своих не отказался, но в продолжении лет десяти встречал приход каждого нового стихотворения, как, скажем, приход известия, на которое нельзя не отозваться письмом, требующим крайнего душевного напряжения. Я записывал его в тетрадь, тем дело и кончалось.

Новые батюшки, мои знакомые, говорили об искусстве все, как один, свысока и почему-то в тоне мрачного заклеймления, смешанного с намеренно придурковатой насмешкой. Один из них сам "когда-то" писал стихи, другой переводил, третий занимался кино, четвертый ставил в театре спектакли, у пятого был замечательный музыкальный слух и память, он мог пропеть оперу Верстовского "Аскольдова могила" от начала до конца. Двое окончили философский факультет МГУ и, еще не выйдя на дорогу веры, знали, что искусство - легкомысленное тьфу. Единственный, кто мог бы сказать существенно и от кого меня тянуло это существенное услышать, был К. С., но он или повторял общие места, а больше усмехался и помалкивал.

* * *

Я спросил у отца Тавриона. Каждый год мы семьей выезжали на все лето в рыбацкую деревню в Латвию - оказалось, в полутора часах езды на автобусе есть русский монастырь и в нем архимандритом Таврион. Ему было за семьдесят, окончил, как шутили тогда церковные люди, две академии, духовную и каторжную, много-много лет его по лагерям гноили и выпустили совсем больным, хотя посмотреть, как в церковь входит, как после службы выходит, крепкий, спокойный, веселый - здоровей тебя. В России монастыри были разорены еще в первое десятилетие новой власти, а в Прибалтике и на Западной Украине сохранились одинокие: между захватом в 40-м году и войной в 41-м закрыть не успели, а после войны уже и пригодились для политики. Этот стоял в стороне от дороги, минутах в пятнадцати, в лесу, и до последней секунды был не заметен, так что не всегда на него сразу и выйдешь. Монастырь женский, деревянные дома с кельями монахинь и несколько бараков с койками для посетителей. Маленькое кладбище с участком ровных каменных протестантских крестов над братской могилой немцев, погибших в конце Первой войны. Сад был увешан неправдоподобным множеством яблок, в огороде произрастала капуста втрое крупнее соседней колхозной, коровы давали декалитры молока в сутки.

Посетителей, или гостей, или, как они сами себя называли, паломников, набиралось каждый день по несколько десятков, на Преображение - храмовый праздник - несколько сотен: всех кормили-поили. Понятно, были они набожные, в монастырь шедшие за святостью и отмолить грехи, в надежде, что через это хотя бы главная беда или главная болезнь отойдет от кого-то, им дорогого, или от них самих, а если нет, то станет выносимей, а тогда и в более мелких они утешатся. Особняком держалась прослойка профессионалов, собиравшихся в дорогу ранней весной, начинавших с юга, с Почаева, двигавшихся на север, во Псков, в Пюхтицы и сюда вот, в Елгаву, а кто в Белозерск, а кто и до Соловков дотягивал, и в сентябре поворачивавших обратно и при благоприятном стечении обстоятельств заканчивавших год аж в Новом Афоне. Они знали, с какой стороны в спальне меньше дует, когда - не поздно, но и не рано - входить в столовую, какое место занимать в церкви. Они знали весь страннический фольклор, брались лечить заговором, довольно легкомысленным, трудные болезни: "Кишки-печень выжать нечем, приди, Федот, облегчи живот".

В подавляющем большинстве это были мужчины, и у женщин они пользовались уважением много большим, чем какой-нибудь обыкновенный поп. У каждого в мешке лежал черный подрясник и огромный наперсный, иногда "с наворотами", крест, которые надевались за оградой монастыря, и где-нибудь на полянке, на коленях, заводилась некрасовская песня о Кудеяре-атамане, перевранная и выдающая себя одновременно за житие и за молитву, скрываемые от простых людей. Из кружка женщин, вытирающих слезы, источающих крайнее преклонение и любовь, протягивались руки с рубликами, а то и с трешечками, вывернутыми из носового платочка: певец брал их отрешенно, не глядя на даятельниц, неуловимым фокусом пальцев прятал в невидимую щель на поясе, весь в перипетиях судьбы героя. Кто-то предлагал вещички, ботинки, например: он поднимал их с земли, осматривал со всех сторон, мял кожу, убеждался, что обыкновенные тюремные колоды, и отставлял от себя - все это не замедляя пения.

"Лукавый" и служащие ему реальные разбойники, воры, мошенники были центральной темой общего разговора. Собственно говоря, вся жизнь определялась именно ими, спасение от них было только под крышей храма, а вне его лишь в меру ухваченного в храме благословения. Пара профессионалов, молодой и постарше, которые сетку со своими преображенскими яблоками, конечно, самыми крупными, конечно, подставили под самые обильные струи окропления и, конечно, первыми пришли в спальню хрустнуть освященными плодами, занималась, когда я вошел в комнату, развязыванием на сетке узла. Он был ими затянут, чтобы в толчее не рассыпать яблок, и так умело, что, намокнув от святой воды, разбух, от их усилий запутался, и ясно было, что навеки. "Вот лукавый,- кряхтели они, окруженные болельщиками, и отнимали друг у друга сетку,- вот бес, сатана, вот уж искушение. Как же это ты ему поддался-то, когда завязывал? Крестным знаменьем не осенил, а?" Один другого пихал и чем дальше, тем сильнее, и видно было, что и саданул бы с удовольствием, молодой - зная свою силу, старый - зная, где побольнее.

Таврион вел этот корабль с точностью и, я бы сказал, элегантностью шкипера, обладающего запасом опыта на целый флот. Его центральное - чтобы не сказать единственное - поучение было: "Учить никого не надо - все ученее нас. Показывать надо". Он повторял это почти на каждой службе. "Сейчас время - счастливей не бывало: все грамотные,- говорил он.- Открывай Евангелие и читай". И отдельно, через несколько дней, как будто сам с собой разговаривая, себе под нос: "Евангелие ему читать стыдно, а под забором ему валяться не стыдно". Он вдруг останавливал общее пение, не очень ладное и не очень радостное, и рассказывал, как пели на катавасии, сходясь слева и справа в церкви Глинской пустыни, куда он попал восьми лет, и во время рассказа глаза его были прищурены так, чтобы яснее видеть ту, давнюю-давнюю, службу, пусть даже немного в ущерб этой. "Ну-ка, с начала!" Все начинали стараться, как восьмилетние дети, и когда допевали, он снова прерывал службу, чтобы сказать: "Другое дело",- и, как восьмилетние дети, все таяли от похвалы.

После литургии к его домику выстраивалась очередь за советами "и чтобы благословил": благословение как бы вошло в состав церковного обряда - как послеслужебная его часть. Уезжая и видя, что опаздываю на обратный автобус, я решил, что обойдусь тем, что есть, и направился к воротам. Несколько женщин остановили меня в некотором даже ужасе: как же не подойдя к батюшке? Я объяснил про автобус. "А он благословением вам все и устроит". Я встал в очередь. Он сидел за столиком, с подвернутой косицей, излучая энергию бесконечной усталости, каждому разок улыбался, кому-то давал денег на дорогу, детям - коробку "карамель в шоколаде" фабрики "Узвара". Женщина передо мной сказала, сразу заплакав: "Сын пьет". "А не бьет тебя?" - "Упаси Господи". "А ее вот бьет.- Он показал на только что от него отошедшую.- Так что давай благодари Бога, а хочешь, и я с тобой",- и перекрестился.

Следующим был я, но в дверь неожиданно вошел человек в сером костюме и с ним двое. Даже если бы сопровождавшая их монахиня и не шепнула кому-то, так что побежало по очереди: "Из КГБ, из КГБ",- ошибиться, взглянув на их опечатанные лица, было нельзя. Они стали чего-то требовать, кажется, немедленного, как при облаве, предъявления всеми паспортов - он им отвечал. Его лицо переменилось, сделалось безличным, можно было бы сказать: таким же безличным, как у них,- но разница была в том, что его - стало лицом зэка, на разводе стоящего в строю, чтобы выкликнуть свой номер и статью, а их - тех, кто перед строем. Бросив несколько отрывистых угроз, они так же стремительно вышли. Таврион улыбнулся мне и поманил рукой.

Я спросил про искусство, про его вредность для христианина и вообще, можно ли христианину им заниматься. "Почему же не заниматься художеством, если красиво? - Он посмотрел на меня, то ли дожидаясь, чтобы я понял, то ли чтобы спрашивал дальше.- Я вот живопись люблю",- и показал на стену с несколькими пейзажами. Мне уже говорили, что он ходит с мольбертом на пленэр. Я молчал, он положил руку мне на голову и перекрестил, но как будто и потрепав заодно, и сказал: "Ну, идите". Следующий автобус был через восемь часов, но первая же машина шла как раз до моей деревни. У водителя было изуродованное укусами пчел лицо: этим утром на него напал обезумевший рой - сейчас он ехал из больницы. "А вы откуда?" - "А я тут по делу заезжал".

* * *

Что ни возьми, хоть любой животный организм, его постройка: отдельные органы, мышцы, скелет, все системы, химия - все-все исполнено по совершенному замыслу и включено в него, лучшим из всех мыслимых способов взаимодействует между собой и с остальной природой и, как следствие, может приводить к преклонению, благодарности, восхищению перед замыслившим так сделать и сделавшим. Но в то же время этот организм, пусть только нарисованный в учебнике биологии, то есть схема, карта, впечатляет не столько целесообразностью устройства, сколько красотой - как некое изумительно сложное древо. В жизни его красота еще неотразимей.

Здесь нет сколько-нибудь убедительных критериев: почему лес или луг, то есть нечто безо всякого расчета изрезанное на отдельные, неодинаковые, дырявые листочки, иголки, травинки и палки, искривленное, перепутанное,- красив? Для веры видимое - подтверждение невидимого. "И увидел Бог, что это хорошо". Хорошо, потому что целесообразно. Тому, что это хорошо, потому что красиво, веру учит искусство. То, что оно дразнит или тешит чувственность,- побочный результат его усилий. Искусство - ищет: не целенаправленно, как вера, а по вдохновению. В видимом сумбуре проявить невидимую стройность - это его дело, его хлеб. Сделать видимой невидимую, но уже заключенную во всем красоту, все равно каким образом: кистью, голосом, резцом - или просто глазом, ухом, подушечкой пальца, выбирающими красоту из некрасоты,- это монополия искусства. Лишь благодаря ему вера может подтвердить невидимый Замысел не только видимой целесообразностью результата, но и видимой красотой.

В том, что сказал Таврион, первое место, конечно, было отдано Христу, искусство располагалось относительно Его и признавалось постольку, поскольку принимало, и тогда в своих лучших проявлениях прославляло Его, пусть опосредованно через образы мира. В этом случае для артиста оно играло в основном терапевтическую роль. Искусство как утоление творческого желания, присущего таланту биологически, рассматривалось как всякое угождение страсти, любой, такой же, как чревоугодие и блуд. Хотя талант рассматривался как дар исключительно Божий, ничей другой. Для людей такого уровня и качества одухотворенности, как Таврион, тут не было противоречия: кто жил Христом, Христу, в Христе, как он, для того вся жизнь, включая искусство, выстраивалась, как железные опилки магнитом, в ту совершенную композицию, которую создавал сам Бог, а Леонардо и Моцарт улавливали отсветы и отзвуки ее.

Но до того, как стать Таврионом, надо прожить собственную жизнь, со своими отцом, матерью, женой, детьми, со своим характером, внешностью, умом, талантом. И даже если желаешь того же, что и он, то есть любить Бога всем сердцем, душой и разумением, и знаешь, что, пока любишь отца, мать, жену, детей больше, чем Его, этого не добьешься, то не значит же это, что ты должен их разлюбить или начать любить меньше. Когда Евангелие говорит: "кто не возненавидит" их, "тот не может быть Моим учеником",- то всякому, кто не сумасшедший и не злодей, ясно, что возненавидеть предлагается обоготворение их, подстановку их на место Бога, а не их: папу, маму, женушку, деток - которых то же учащее любить даже врагов Евангелие учит любить, любить, любить. И если любишь жену еще не во Христе, когда содержание любви само собой разумеется, то почему не любить ее жарко, самозабвенно, безоглядно? Если же как бы во Христе, то есть как ты себе это представляешь по прочитанному или воображенному, то не будет ли твоя унылая сдержанность и мрачная серьезность извращением самого Замысла о жене и о любви, осуществленного еще в эдемском саду?

Больше того: есть не поддающаяся простому объяснению строчка Павла: "Итак нет ныне никакого осуждения тем, которые во Христе Иисусе живут не по плоти, а по духу". Она помещена в контекст призывов жить по духу, но "нет осуждения" звучит по нашим церковным временам странно: выходит, что могло быть. Выходит даже, что жившим по плоти тоже могло в определенных обстоятельствах не быть осуждения. Знаю возражения, обвал возражений, но за мой талант словесного искусства, какой он ни есть, с меня спросится так же, как за мои таланты мужа, отца и так далее, как за талант, какой ни есть, искусства жить, и если я отвечу, как Таврион: "Почему же не заниматься художеством, если красиво?" - в этом будет фальшь, потому что: "Кто ты такой, лукавый раб и ленивый, чтобы говорить, как Таврион!" - говорю я себе уже сейчас. Я знаю, что у искусства демонская природа, это, однако, не значит, что художник обязательно должен вступать с демоном в союз. Их начальник сказал, как известно, Начальнику ангелов: "Прыгни, они тебя поддержат". И Тот не погнушался вступить с ним в разговор и ответить. Я демонов не задираю, но что делать, если есть опыт, которого, кроме как через искушение, кроме как "быв испытан", не получишь? Демона приходится выслушивать, но не обязательно слушаться.

* * *

Я упомянул об искусстве жить, только упомянул, хотя, конечно, оно было главным. Оно, а не художество, не поэзия, как бы она мной всю жизнь ни владела. Поэзия, хотя она и служила только самой себе, определяла стиль искусства жить - вера все больше стала определять его содержание. Священник Николай С., зная или не зная того, почти двадцать лет придавал моей вере направление. В отличие от "знакомых" священников, "ставших" священниками у меня на глазах, он был "настоящий". Я пришел в церковь, в ней были иконы, свечки, старушки - и настоятель, "отец Николай". Он был умница, каких редко встретишь, и знал, помимо многого, что он знал, цену людям: не только кто како верует, а кто чего стоит. Десятилетиями он перешагивал через подножки, подныривал под ограждения, обходил капканы. Районный уполномоченный по делам религии, церковный староста, новый священник, спускаемый сверху без его ведома, шабашники, подновляющие настенную роспись,- все были ему врагами. А из верных союзников - реально - одна жена.

Я спрашивал его совета два или три раза - чтобы совет привел в движение чашки весов, без этого не желавшие двигаться. Когда Лидию Чуковскую за то, что она называла честность честностью, а подлостью подлость, исключили из Союза писателей, она приехала ко мне с трогательной миссией. К тому времени мы дружили уже лет пятнадцать, и она сказала, что если я захотел бы вступить в Союз, ее исключение не должно стать для меня помехой. И больше того: именно теперь ее желание, чтобы я вступил, должно приобрести для меня особую убедительность. А желание это жило в ней всегда, потому что хотя Союз - место гнусное, но он дает необходимую в наших условиях поддержку. Я во время войны был мальчиком, а она взрослым человеком и видела, как в эвакуации члены Союза имели право на комнату, и лучшие продуктовые карточки, и дрова, а не-члены, как Цветаева, не имели. И мне с двумя детьми это необходимо. Плюс литфондовская поликлиника, плюс дома творчества...

Я хотел вступить в Союз только однажды, в молодости - в общем, убеждая себя теми же доводами. Меня провалили, и тотчас доводы раз и навсегда потеряли всякий смысл. Я был абсолютно доволен своим положением не-члена, но, с другой стороны, не мог вовсе не реагировать на такой специальный визит Чуковской. Я спросил у отца Николая: вступать - не вступать? Он сказал: "А что, тянут?" Это было так очаровательно, что я почти прыснул. Ответил, что нет. Он сделал ладонями жест "тогда в чем же дело?". Я сказал про войну, про эвакуацию... "Э-э! Война если будет, то такая, что ни комнаты, ни дров, ни карточек не понадобится. Ни поликлиник". И прибавил, намеренно спутав: "Ни домов отдыха".

Помещение церкви, по видимости отличающееся от любого другого лишь внешне, наполнено особым воздухом. Хочешь не хочешь, подпадаешь под действие его таинственности. Наглядно это демонстрирует пьяный или человек независимых убеждений, заходящие с улицы в некотором кураже. Две-три минуты - и пьяный, чего-то под нос бормоча, делает неизвестно кому покаянно-извинительные знаки, ставит свечечку и выкатывается на волю, а независимый расцепляет руки, которые с вызовом держал за спиной, пока рассматривал "архитектуру и живопись", вслушивался в "музыкальность" пения и оценивал искренность молящихся, покупает опять-таки свечу, выбирает незаметное место и "не мешает". Воздух церкви насыщен веществом веры не только в Бога, но и в разнообразные сглазы, порчи, чары. Как правило, есть один, чаще несколько сумасшедших. Их психический сдвиг - религиозного характера. Они возбуждаются от порчи и черноты, которую видят в другом, в частности во мне. Года три во время службы ко мне подходила больная женщина, агрессивно набрасывалась на меня с обличениями, из нечленораздельности которых вдруг выскакивало одно-два убийственных слова - "бес", "все врешь",- и замахивалась на меня кулачком. Регулярно ее забирали в сумасшедший дом, но в день, когда она снова являлась в церковь, я спиной безошибочно чувствовал, что вот, пришла. Порча-то и чернота во мне были, я это и без нее знал, и она их не столько обличала, сколько возбуждала. Отец Николай, проходя мимо, однажды сказал: "Ты за нее помолись". Я попробовал, стал меньше трепетать, потом она пропала.

Об этом невозможно говорить адекватно: само говорение меняет и состав, и сущность и творившегося, и чувствуемого. Одно слово, прибавленное к тому, что было,- прибавленное тогда ли, потом ли, прибавленное для определения ли происходившего, для описания ли,- мгновенно нарушает равновесие, в котором находилась система, потребовавшая чему-то найти ровно столько именно таких слов, что-то, наоборот, оставить бессловесным - потребовавшая и удовлетворившаяся тем, как это получилось. То, как мной рассказано о сумасшедшей, сделало ее приставания ко мне простым неудобством, а мой страх перед ней невротическим. Мое тогдашнее самочувствие гоголевской панночки, внутренняя деготная чернота которой прилюдно открывается, стерлось невозвратимо фактом рассказа. Вся область религиозности - принципиально нерассказываемая. Даже в обиходе произнесение фразы "я вам верю" человеку, которому веришь, искажает величину и качество веры. "Я вас люблю" - непоправимо уменьшает любовь: за редчайшими исключениями это, вообще говоря, начало конца любви. Поэтому и говорится в подавляющем большинстве сюжетов, связанных с верой и любовью, о вещах внешних, объясняемых словами достаточно определенными.

* * *

И все-таки без попыток описать внутреннее состояние обойтись немыслимо, иначе крещение, церковь, вера превращаются в клуб, прием в клуб, устав клуба. По мере привыкания к обряду и правилу привыкаешь и к тому, что ты верующий, и меньше ценишь само явление веры. Сомнения, отступления, припадания к вере сменяют друг друга, но внутри живет ощущение, что, в общем, вера устоялась: увы, немножко закоснела, огонь подугас, но если не случится что-то невообразимое, то куда ей, такой, деваться? В день, когда веры нехватка, прочтем молитву на дисциплине и воспоминании о том, какая эта молитва была при большей полноте веры; и если завтра нехватка, то и завтра, и так, пока не возвратится,- в ожидании, что возвратится, в надежде и с верой, что возвратится. Потому что молиться не только привык и не только не представляешь себе, как это не молиться,- но уже и нравится.

Не торопитесь изобличать меня в замене живой, разрывающей сердце веры религиозной гигиеной и поддержанием религиозного, доставляющего удовольствие тонуса, достигаемых соответствующей гимнастикой. Само то, что это нравится и что нравится именно это, не обязательно означает склонности к душевным, освежаемым духовной чистотой комфорту и безопасности. Вера, разрывающая сердце,- удел немногих, и находит она не часто. Налетевший ветер, сорвав листок с сидящей на нем гусеницей, может перенести гусеницу на десяток метров, но это исключительный зигзаг в обычном порядке ее передвижения: с травинки на сучок, с камушка на песчинку. Что такое, миллиметр за миллиметром, без расчета на порыв ветра, путешествие стало нравиться, означает перерождение души, рожденной, как известно, для полета, орлиной и так далее, готовой разорваться в миллион раз охотнее, чем собраться и терпеть. Чем глубже она переродилась, тем выше ее шанс стать бабочкой.

"Верую, Господи! помоги моему неверию" - не только честная фиксация душевного состояния и даже не только исповедальный вопль, а формула веры. Да, верую, но и не верую в то же время. Больше того: преодоление не-верую есть необходимое условие для да-верую. Конечно, блажен, кто верует: кто верует, верует и верует и никогда не не верует - тепло ему на свете. Но даже самых святых людей бросает из жары в холод и обратно. И вот, эта колеблющаяся, но все-таки побуждающая нас на усилия привлечь ее и более или менее благосклонно их принимающая вера начинает неуловимо и неизвестно где, не то на своих окраинах, не то, наоборот, в центре, крошечными порциями перерождаться в то, что иначе, как любовью, не назовешь. Хотя качество этой любви иное, нежели той, которую знаешь от рождения и которая продолжает сосуществовать с этой новой.

Любить устрашающего, всемогущего, бесконечного Бога не то что трудно, а невозможно. Любить Бога, который дал Себя за тебя, за то, чтобы ты жить остался, распять, не то что нетрудно, а невозможно не любить. Но любят не за что-то и не вопреки чему-то, а потому что любят. И пребывание внутри веры - и, может быть, даже именно привычка к ней - постепенно-постепенно приучает к Богу, ты начинаешь к Нему тоже привыкать. Он остается устрашающим и всемогущим, и давшим Себя за тебя распять, но ведь и кто-то, кого ты любишь: жена, сын, друг, мать, будь они твоим горем или наградой,- горем и наградой и остаются, но любишь ты их как просто жену, сына, друга, мать. И так же ты вдруг ощущаешь в себе флюид любви просто к Богу. И проявляется он раньше всего в том, что ты уже не можешь любить жену, и сына, и друга, и мать с прежней силой, если не чувствуешь в своей любви к ним присутствия любви к Богу.

Это проявление не прямое, более же непосредственное возникает из любви к тебе: из любви к тебе кого-то, про кого у тебя нет сомнений, что этот человек любит Бога всем сердцем, душой и разумением,- и, любя тебя, он оделяет и заражает тебя своей любовью к Нему. Такие люди считанные, но есть. Такой человек тоже любит тебя просто так: не зная, кто ты, не интересуясь знать - и зная, что ты злой, глупый, мелкий, скучный. Что он любит тебя, ты тоже просто знаешь - потому что он так на тебя смотрит и так с тобой говорит. Он любит и других, и, может быть, всех без разбора, однако эта любовь, как и к тебе, того сорта, что не только не вызывает ревности и неприязни к этим другим, но, напротив, расположение и чувство близости. Священник Николай С. так смотрел на меня и говорил, и маленькая, старенькая, быстрая Мария у него в храме, и Таврион, и Софроний, настоятель монастыря в Эссексе, и еще один или два священника.

* * *

Я вышел из дома, в который накануне меня определили на ночлег, а Софроний шел по дорожке, опираясь на руку молодого келейника. Я поклонился ему, он остановился и спросил: "А вы из Москвы? И чем там занимаетесь?" - таким тоном, как будто шутил и шуткой поддразнивал меня. Я сказал: "Пишу". "О чем же вы пишете?" - "О разнице между кажимостью и действительностью". Я не придумывал так отвечать, само сошло с языка. Он сделал губами, как если бы попробовал мой ответ на вкус, и сказал: ""Кажимость" - хорошее слово. Пойдемте погуляем вместе".

Потом мы гуляли вместе еще несколько раз. Он говорил весело и действительно любил шутить. Ему было, наверно, 92 года тогда. Я к тому времени уже читал его знаменитую книгу "Старец Силуан", о недавнем святом из русских, чьим келейником он был на Афоне. Софроний начинал как художник, в десятые годы выставлялся в Париже, потом, в продолжении жизни, сделал несколько церковных росписей и написал несколько икон. Рокового вопроса об искусстве я ему уже не задавал: несколько последних лет ко мне приходило новое понимание смысла творчества, новая свобода - он же цитировал Пушкина, Тютчева, Баратынского, уходил в Достоевского и вообще русскую литературу с такой естественностью, которая, собственно говоря, и отвечала недвусмысленно на вопрос.

Его собственная свобода в понимании Бога была, как мне кажется, неограниченной и в то же время не соблазняла. Он говорил о Нем, как всецело Его любящий, которому возлюбленный непосредственно дает о себе знать. Даже я, хотя моего сердца любовь к Богу касалась лишь мгновенным дуновением, узнавал о Нем за этот миг то, что не давалось мне годами чтений и размышлений. Это узнавание, в свою очередь, делало раствор веры на сколько-то градусов крепче, вводя в нее дополнительное знание о ней, о моей вере. Софроний был не только совершенно уверен в том, чему учит христианское вероучение, он знал это, как знает свое дело врач, проверивший усвоенное в университете долголетней практикой. Одно время я обдумывал возможность стать монастырским библиотекарем, наконец написал туда письмо. Меня пригласили для разговора. Мы собрались в канцелярии: Софроний, Кирилл игумен, и архимандрит Симеон, который немного знал меня по прежним встречам. Отец Софроний стал читать "Царю небесный". Он говорил молитву медленно, делая долгую паузу между словами, словно давал им время наполниться содержанием до краев, не помню, сокращал ли двадцативековой недотрагиваемый текст, но помню, что прибавлял чуть-чуть то в одном месте, то в другом, что_ делало каждый звук ощутимо живым, каждый буквально, и молитва стала физически, как облако, хотя и прозрачное, отрываться от земли, от пола, на котором мы стояли, и двигаться куда-то, где и был Тот, кого она звала Царем небесным: слова "Царю небесный" равнялись Ему самому. Потом сели, и Софроний сказал, что не надо мне идти в библиотекари.

Монахи были выходцами из дюжины разных стран, служба шла на пяти-шести языках, и Софроний говорил: "Я основывал монастырь не английский, не греческий, не русский, не румынский, а православный". Они служили по новому календарю, и, когда я спросил его, как быть с разницей в тринадцать дней, он ответил: "Пирамиды в Египте построены с таким расчетом, что Полярная звезда всегда смотрит внутрь через вершину пирамиды. Такие масштабы и такая точность. А вы "тринадцать дней"!" В одну из последних встреч мы шли по дорожке, он поднял голову на ночное небо, набитое звездами, показал палкой на одну, спросил, не знаю ли, что за созвездие. Знать я не знал, но заметил, что звездочка маленькая, а он, жалующийся на зрение, ее разглядел. "Да, да,- сразу, как бы заранее готовый на вопрос и ответ, сказал он,- я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт, но из тех, которые умирают".

* * *

Когда Бога не любишь - преклоняешься, боишься, умоляешь, но любви в себе не ощущаешь,- то и Его любовь к тебе прежде всего умозаключение из веры, а не факт. Из "согрешений, прегрешений и грехопадений", которые перечисляются на исповеди, должно следовать, что исповедующийся - первый на свете мерзавец и нет ему прощения. Что этого мерзавца Бог тем не менее не забыл и не бросил, уловить, постичь, сознать, в общем, невозможно: такого бросил, иначе хоть проблеск в черноте мерзости был бы, а проблеск уже не покаяние, вернее, покаяние сомнительное, потому что не "всецелое". Считанные разы, исповедуясь в православных, но не русских храмах за границей, я вдруг слышал - после своих слов, из которых получалось, что выхода нет, потому что одно и то же, одно и то же, и десять лет назад, и двадцать, и вчера - только вчера еще хуже, чем двадцать лет назад,- слышал, а думал, что ослышался, как священник говорит: "Но Бог вас любит",- и когда я объяснял ему что-то, так, чтобы у него не оставалось сомнений, что за дрянь перед ним, опять слышал: "Но не забывайте, что Он вас любит". Ни разу я не слышал этого на родине - не потому ли, что практический принцип православия в России: чем тебе хуже, тем тебе лучше; вот и пусть будет похуже!

Одна из нерусских православных церквей, в которую я ходил,- Покрова Богородицы на 2-й улице рядом со 2-й авеню в Манхэттене, в десяти минутах ходьбы от Нью-Йоркского университета, где я преподавал курс русской поэзии. Она в юрисдикции самостоятельной Православной Церкви Америки, служба по-английски с периодическими возгласами по-гречески, по-русски, по-сербски. Район неблагополучный, хотя и в двух шагах от благополучного,- могут взломать автомобиль, могут попросить бумажник. Священника зовут Кристофер, Христофор - и он через эту черно-смугло-белую реку несет Христа, как другой несет зонт, а получается, что как парус, и получается, что как флаг. Когда на престольный праздник он читал Евангелие перед храмом, на улице, а мимо одна за одной проезжали машины и шагали пешеходы и все бросали взгляд на кучку людей, собравшихся вокруг одного с книгой и другого с кадилом, специально и празднично одетых, то вид у прохожих и проезжих был ко всему - хоть и к такой непонятной экзотической компании - привыкших горожан живущего абсолютно другими интересами великого города. Так великие язычники римляне, должно быть, смотрели на какую-нибудь церковку первых христиан, нелепых, никчемных.

"И какой там приход?" - спрашивали меня в Москве. "Сотни полторы-две". "А у нас три тысячи",- говорили мне вежливо или со смехом. Это напоминало вежливо или со смехом подаваемую статистику советских дней, что на территории Хабаровского края поместится столько-то Италий и Нидерландов. Фазэ Кристофер сосредоточен на делах, а не на вере своих прихожан, потому что у нескольких десятков людей, съезжающихся к нему с разных концов десятимиллионного Нью-Йорка, вера подразумевается само собой. Эти встречи за дверьми под надписью "Protection of the Holy Virgin" вызывают в памяти агапы, первохристианские "вечери любви" - не особой любовью всех ко всем и не умилением, которых там нет, как, вполне вероятно допустить, не было и две тысячи лет назад, а общим согласием при произнесении "сами себ(я) и друг друга и весь живот наш Христу Богу предадим". Эти слова в первые годы как-то шокировали меня, и не меня одного: с какой стати я буду распоряжаться другим, который, возможно, и не хочет быть преданным Христу-Богу? Общее согласие отдать Ему всех вокруг, как себя самого, появляется, не когда каждый готов объяснить каждому, как всемогущий Бог "долготерпелив и многомилостив", а когда Он, такой, каждым любим.

Мой приятель работал в каком-то московском благотворительном обществе, его контора помещалась в одном коридоре с Союзом неких христианских братств. Когда он проходил в уборную мимо регулярно стоявшей в коридоре и что-то вполголоса обсуждавшей кучки представителей Союза, единственное отчетливо звучащее слово, регулярно доносившееся до него, было "жиды". Нормального человека трудно убедить, что эти люди любят - что-нибудь, кого-нибудь, Христа-Бога, друг друга - и что их собрания - братства. Не очень веришь и в преподаваемые ими истины - если, как писал Павел Флоренский, "явленная истина есть любовь". А если, как добавлял он же, "осуществленная любовь есть красота", то и их обличения нынешней эстетики и искусства в целом тоже вызывают недоверие, просто потому что исходят от них.

* * *

Когда вера и церковь искоренялись властью, а в церквях все-таки было тесно; когда по директиве из Патриархии отпевали Брежнева и при этом не произносили "раб Божий", потому что генсек партии не может быть ничьим рабом и в первую очередь Божьим; когда молодые священники имели достаточно мужества, чтобы, служа, не поминать безбожную власть, и они же авторитарностью поучений соревновались с лекторами общества "Знание",- в этом была гармония противоестественного положения вещей. Воры спускались в храм через разобранную крышу, уносили большую икону - и зияние на ее месте пустой стены оскорбляло глаз, но отвечало общей картине оскорбленного официальным унижением христианства. Нынешний священник в рясе, на экране телевизора сидящий за "круглым столом" промеж других мудрецов, в костюмах, и вместе с ними "решающий проблему", выглядит более или менее ряженым.

Христа выводят к людям, как известно, на поругание, и крест с Ним на груди телевизионного батюшки, уравновешивающий роскошную брошь поп-звезды, представляет собой не распятие, а украшение. Думаю, или, как принято говорить по-церковному, дерзаю думать, что "жид" на устах православных "братьев", даже если они произносят это слово не как оскорбительную ругань, а как славянское соответствие "иудея",- показатель того, что Бог по какой-то причине не желает им открываться. Во мне, как человеке, принявшем крещение, и как еврее по крови, священник на экране и братья-крестоносцы вызывают примерно один и тот же комплекс чувств, включающий боль.

Найти оправдание участию церкви в общественно-государственной жизни и одновременно избежать обвинения в, как учили нас в школе, папизме и цезарепапизме - фигура высшего пилотажа. Тезисы "Россия - христианское государство, и поэтому..." или "сделаем Россию христианским государством, и тогда..." со ссылками на 1-й, 2-й и 3-й Римы - это фикции того же рода, что и "коммунизм неизбежен". Когда шла очередная война на Ближнем Востоке, старушка из нашего храма спросила более молодого и образованного прихожанина: "Ну, как там дела у Израиля? - и, услышав, что вроде побеждает Израиль, отозвалась удовлетворенно: - И то. Ведь каждый день за него в церкви молимся". Или мы молимся за новый Израиль и небесный Иерусалим, или делаем Россию "христианской". У христианства нет идей, есть только вера и любовь, и государство, строимое на "христианских идеях", по неизбежной логике может быть только антихристовым. Похоже, что даже из тактических соображений батюшкам лучше держаться от любых отборных компаний и проблемных кампаний подальше, тогда хоть нельзя будет сказать про церковь "да все они заодно".

Что касается евреев, то московским православным учить их Христу не нужно. Они были христианами раньше греков, раньше римлян, на тысячу лет раньше русских. Евреи, распявшие Христа, затем тайно и явно разрушающие христианство и Россию как его главный оплот и потому заслуживающие погромов и Освенцима,- это наилучший фон, более того, необходимая опора строительства "христианского государства", в частности, а теперь, может быть, и единственно России. Христос через Павла заверяет нас, что "весь Израиль спасется",- это таинственные, вдохновляющие на разнообразные догадки, но прямые и неотменимые слова, которым отвратительна казуистика вроде той, что, мол, не тот Израиль и спасется только при таких-то условиях. Тот, тот, и обязательно спасется, и весь! И хорошо бы как-то в него попасть - не так, как сейчас через брак с еврейкой становятся израильским гражданином, но путь поискать стоит, стоит.

Еврею трудно креститься, невероятно трудно. Еврей может верить в Бога, как никто другой, он создан для веры, он ее каталогизировал, расписал каждый ее атом. И, как часть своего народа, от начала он жил и хочет жить ожиданием Мессии, это условие его веры. Христианство отнимает у него это ожидание. Тот, кого ждут, понятно, больше того, кто приходит, даже если он приходит с фейерверком и в горностаевой мантии, а уж в дырявой хламиде - подавно. Еврею нужно отказаться от Мессии, который - ожидаемый - для него едва ли не более реален, чем любой реальный; от принадлежности, пусть уже только архаической, к собственному народу; от двухтысячелетнего противостояния христианству, воспринимаемому исключительно как враждебное. И вместе с тем, если он не решается, он не становится тем "Евреем от Евреев", каким стал Павел.

И практически тоже еврею креститься трудно. Родители, погромы, государство Израиль... Моих отца и мать никак нельзя назвать верующими - они с чувством и почтительно помнили веру своих отцов, матерей, дедов, бабок и дальше, это другое дело. Они любили меня, но до конца их дней мой поступок стоял между нами. За границей я должен говорить, что я Russian Ortodox, Ortodox Russo, русский православный, потому что еврей - пожалуйста, христианин - пожалуйста, но еврей-христианин - это для них жареный лед. Американская журналистка, которая познакомилась со мной в 70-е годы, описала в своей газете мой случай как "попытку еврея компенсировать дискриминацию", хотя я битый час объяснял ей, что крещение еврея в России - это дискриминация на дискриминацию.

Думаю, что это наилучшее определение человеческого существования вообще. Изгойство - судьба человека. Как ни объединяйся в группы, как ни держись "своих", рано или поздно ты будешь изгнан из общества, потому что на миллиметр отклонился, потому что заболел, не приносишь прежней пользы, постарел, потому что умер. Не объединяясь и не держась - тем более. Поэт - изгой; это по определению, это общее место. К. С. стал священником, стал писать статьи о христианстве - биологическом, корпоративном, патриотическом, о подобии контуров острова Валаама и Великобритании, против порнографии, против демократии, благословлял одних, анафемствовал других. Для меня иные его вещи так же головокружительны, как стихи, иные читать или слушать невыносимо: косные, агрессивные, скучные. Но слагаемые судьбы, как сорок, и тридцать, и двадцать лет тому назад, полны неизменного очарования. Единственный, он ни от чего никогда не получил никакой прибыли, ни прихода, ни дохода, ни имени, ни авторитета, которым бы не обладал раньше, ни "паствы". Пенсия, тот же дом, та же комната, отдельно живущие дети. Та же безукоризненность вкуса в искусстве, та же легкая походка. Содержание его жизни после отказа от поэзии - христианство. Но метод жизни - она, поэзия.

Изгой - это поэт среди литературы, это не-член секции поэзии в компании ее председателей и секретарей. Это не еврей среди евреев, не русский среди русских - презренный "выкрест" для тех и других. Для него нет утешения, кроме единственного - что был уже до него один такой, и это был Бог, Он Самый.